Сегодня |
||
УНИВЕРСАЛЬНЫЙ УЧЕБНИК |
Предыдущий | Оглавление | Следующий
1. Мы подходим к концу нашего изучения философских построений накануне появления подлинных систем. Весь период, который начался в 50-х годах с воцарением Александра II, был по своему внутреннему стилю уже отмечен потребностью возвести до формы системы идеологические искания, построения и замыслы. Если это не удалось ни Чернышевскому, ни Михайловскому, ни другим мыслителям этой эпохи, то причину этого едва ли можно искать в слабости философского дарования, – почти все мыслители этого периода обладали бесспорным и подлинным философским дарованием. Но построение системы не есть ведь только дело одной настойчивости в работе ума; существует не только индивидуальная, но и историческая диалектика в развитии путей, – и ее-то и приходится видеть в том, как формировалась мысль в данную эпоху в условиях русской культуры. Материалист по своим коренным убеждениям, Чернышевский уверен, что в своей этике и эстетике он верен исходным принципам, – тогда как в действительности он в этих темах вдохновляется началами, лежащими совершенно вне того, что может вместить материализм. Это не просто непоследовательность, – это есть внутренняя стесненность мысли, которая слишком честна и правдива, чтобы во имя схемы подавить то, что ею не обнимается. Весь русский полупозитивизм хромает на обе ноги, – он упорно держится скудных положений позитивизма, чтобы сейчас же рядом воздвигать философию свободы, решительно несоединимую с началами позитивизма. Наиболее строгий и последовательный мыслитель этой эпохи, П.Л. Лавров, надеется в «антропологизме» найти связующее начало между позитивизмом и социальным идеализмом, но это ему мало удается по невозможности найти принцип системности в антропологии или психологии. Если угодно, все это есть неудавшиеся попытки (с формальной точки зрения) построения систем, но самые неудачи диалектически ценны для грядущих построений.
417 ЧАСТЬ II
Мыслители, которыми мы заняты в настоящей главе, тоже не смогли облечь в форму системы свои основные построения, но они стремились к системе, внутренне жили принципом системности, и в этом диалектическая их значительность.
Обратимся сначала к изучению мыслей К.Н. Леонтьева.
2. Константин Николаевич Аеонтъев (1831—1891) родился в семье помещика в с. Кудиново (Калужской губ.)[1]. Мать его была чрезвычайно религиозным человеком, и под влиянием ее слагалась вся жизнь семьи. От матери Леонтьев унаследовал живое и глубокое религиозное чувство, всю жизнь горевшее в нем ярким пламенем, но рядом с этим (тоже под влиянием матери) развивалось у Леонтьева эстетическое чувство. Эстетический подход к миру, к жизни, к людям тоже на всю жизнь остался у Леонтьева, как особая и независимая форма духовной жизни. Эстетизм во внутреннем мире Леонтьева сидел так глубоко, что он стал в известном смысле «автономным», с тенденцией определять все иные сферы духовной жизни. Герой одного рассказа Леонтьева говорит однажды слова, очень характерные для самого Леонтьева в юности: «Я полюбил жизнь со всеми ее противоречиями и стал считать почти священнодействием мое страстное участие в этой удивительной драме земного бытия»...[2] По окончании гимназии Леонтьев поступил на медицинский факультет Московского университета, не окончив пятого курса, он был выпущен врачом и принял участие в Крымской войне. Очень рано (в 50-е годы) он стал писателем, и его рассказы, появившиеся в журналах, имели успех (ему очень помогал Тургенев, которому поклонялся Леонтьев всю жизнь). Уже в
418 XIX ВЕК
Крыму он задумал большой роман и, когда освободился от военной службы, взял место домашнего врача у бар. Розен, чтобы иметь больше досуга для литературной работы. И здесь Леонтьев чувствовал себя неуютно; он пробует позже устроиться в Петербурге, – ив этот период (в 1861 году) неожиданно обвенчался с полуграмотной и красивой мещанкой из Феодосии (впоследствии душевнобольной). Наконец, в 1863 году он совершенно забрасывает свою медицинскую профессию и обращается к дипломатической службе. Его довольно скоро посылают на Ближний Восток. Десять лет Леонтьев занимал место консула в разных городах Турции, хорошо изучил Ближний Восток, – и здесь окончательно сформировалась его философская и политическая концепция. Бросив дипломатическую службу из-за принципиальных разногласий с руководителями внешней политики в России, Леонтьев сначала поехал на Афон, но скоро вернулся в Россию. В литературных кругах, с которыми его связывали его политические взгляды, ему не удалось найти своего места[3]; пробовал Леонтьев служить цензором, но и это место через несколько лет бросил и уехал в монастырь – Оптину Пустынь, прославленную своими «старцами». В это время там действовал знаменитый старец о. Амвросий, который благословил Леонтьева на продолжение литературной деятельности. Хотя жена Леонтьева (очень рано заболевшая душевной болезнью) жила с ним в Оптикой Пустыни, но официально они развелись по инициативе самого Леонтьева, стремившегося к монашеству[4]. Действительно, Леонтьев в августе 1891 года принимает тайный постриг, а в ноябре того же года он скончался.
Жизнь Леонтьева была полна неудач; его своеобразные идеи отбрасывали его в сторону русских реакционных кругов (Катков и др.), но близость к ним исчерпывалась лишь политическими вопросами. По существу религиозно-философского мировоззрения Леонтьев всегда был этим кругам чужд. Оттого у него было так мало друзей и близких по духу людей. Леонтьев проходил свою жизнь одиноко и печально, – и главная причина этого лежала столько же в самих его идеях, сколько и в его глубокой принципиальности. Леонтьев относился к своим построениям, к своим идеям горячо и страстно, – самый яркий пример того, что значили принципиальные разногласия для него, являет история отношений его к Вл. Соловьеву. Леонтьев очень горячо любил Соловьева, постоянно находился под его влиянием, на что Соловьев отвечал с симпатией, но с холодком, однако, все же очень высоко ценил Леонтьева. Но когда Соловьев сделал в Москве доклад на тему: «Об упадке средневе-
419 ЧАСТЬ II
кового миросозерцания»[5], где он проповедовал прогресс (в духе западной демократии), Леонтьев, который, как увидим дальше, решительно и категорически противился всякому «эгалитарному» движению, совершенно порвал с Соловьевым. Очень высоко ценил Леонтьева такой оригинальный и своеобразный человек, каким был Розанов (см. о нем дальше), но антигуманизм Леонтьева, так часто принимавший внешние черты настоящего аморализма, не только чужд Розанову, но и остался не понят им.
3. Прежде чем перейти к изучению идей Леонтьева, коснемся бегло вопроса о влияниях, которые сказались в творчестве его. На первом месте здесь стоит вопрос об отношении Леонтьева к славянофилам. Очень часто Леонтьева причисляют к славянофилам, но так как у него было очень глубокое отталкивание от славянства (которое Леонтьев узнал хорошо во время дипломатической службы), то его причисляют к «разочарованным славянофилам», видят в его построениях «разложение» славянофильства. Во всем этом очень мало истины. Леонтьев развивался совершенно вне прямого влияния старших славянофилов, хотя и находился в той же духовной, религиозно-крепкой русской среде, – среде церковного традиционализма и подлинного благочестия. Конечно, у Леонтьева можно найти немало высказываний симпатии к старым славянофилам, но столь же много есть в его писаниях высказываний против них. Бердяев, очень внимательно изучавший Леонтьева и написавший лучшую монографию о нем, категорически утверждает, что Леонтьев, «конечно, никогда не был славянофилом и во многом был антиподом славянофилов»[6]. Флоровский[7] характеризует Леонтьева, как «разочарованного романтика», и в этом есть немало правды. Массарику[8] Леонтьев напоминает Hamann'a, Carlyle[9] – своеобразных, ни в какую классификацию не входящих писателей... Разнообразие этих суждений о Леонтьеве вообще характерно для его судьбы, – а об его отношении к славянофильству совершенно невозможно судить только на основании его критики Запада. Единственно бесспорное, засвидетельствованное самим Леонтьевым[10] влияние имел на него Н.Я. Данилевский, автор прославленной книги «Россия и Европа». Но это влияние пришло тогда, когда основные идеи Леонтьева уже сложились у него: Данилевский лишь укрепил Леонтьева в его историософских и политических взглядах, которые слагались у Леонтьева самостоятельно.
420 XIX ВЕК
Мы упоминали уже о поклонении Леонтьева Вл. Соловьеву, который, бесспорно, влиял на него, был для него авторитетом, но это сближение с Вл. Соловьевым имело место тоже тогда, когда основные черты мировоззрения Леонтьева уже сложились. Следует еще отметить влияние на Леонтьева Герцена[11] в его оценке мещанства; с сочинениями Герцена Леонтьев не расставался даже на Афоне, но, конечно, в генезисе идей у Леонтьева Герцен не играл никакой роли[12].
Из всего этого видно только одно: Леонтьев был очень оригинальным, и самостоятельный мыслителем. Лучшим свидетельством этого является язык Леонтьева – всегда яркий, своеобразный, проникнутый горячим чувством, почти страстью. У Леонтьева всегда находятся свои слова, – и всегда у него острая мысль и горячее чувство сливаются в каком-то музыкальном сочетании; «таким режущим, дерзким и крайним стилем, – говорит Бердяев о Леонтьеве[13], – мало кто писал». Это совершенно верно, и в яркой оригинальности его языка проявлялась внутренняя оригинальность и самостоятельность его ума.
4. При изучении идеи Леонтьева очень часто делают ту ошибку, что главную и основную суть их видят в его историософских построениях, в его учении о «триедином процессе». Но историософские взгляды Леонтьева сложились, прежде всего, довольно поздно, а главное – они не образуют исходной основы в идейных исканиях его. Вся умственная работа Леонтьева шла 6 границах его религиозного сознания – и здесь надо искать главный корень его построений. Но хотя Леонтьев и был очень цельным человеком, но его идейные искания развивались не из одного корня (хотя и в пределах религиозного сознания). В раннем периоде мы находим у Леонтьева некритический, наивный синтез религиозных идей с иными его идеями (см. ниже). В середине жизни Леонтьев переживает очень глубокий и тяжелый духовный кризис, в итоге которого происходит распад прежнего комплекса идей, рождается новая – суровая и угрюмая концепция, которая и определяла собой те различные его взгляды, о которых обычно говорят, когда речь заходит о Леонтьеве. Такова диалектика его религиозного сознания, которая лежит в основе его идейных построений. Вот почему изучение идей Леонтьева должно быть предваряемо изучением его религиозного мира. Некоторые авторы (с особенной яркостью – Аггеев) считают первичным у Леонтьева его эстетизм, а не религиозные искания. Аггеев, посвятивший первую часть своей книги изучению Леонтьева, «как религиозной личности», категорически утвержда-
421 ЧАСТЬ II
ет[14], что «Леонтьев вступил в жизнь эстетом». По мысли Аггеева, Леонтьев даже в эпоху расцвета религиозной жизни искажал и опустошал содержание веры «во имя эстетики»[15]. В другом месте[16] Аггеев, иначе освещая соотношение эстетики и религиозной жизни у Леонтьева, все же говорит: «эстетическое чувство толкало Леонтьева к Православию», то есть по-прежнему утверждает первичность эстетического начала у него.
Несколько иначе освещает этот же вопрос Бердяев, – он считает оба начала в душе Леонтьева коренными, взаимно непроизводными; по его словам, у Леонтьева «первые религиозные переживания срослись с эстетическими»[17]. Если обратиться к свидетельствам самого Леонтьева, то они как будто говорят в пользу тезиса Аггеева. «Мое воспитание, увы, строго христианским не было»... «мне нужно было дойти до 40 лет и пережить крутой перелом, чтобы возвратиться к положительной религии», – пишет он в позднейших воспоминаниях. Тут же Леонтьев вспоминает, что «на некоторое время», когда, в бытность его студентом-медиком, в душу его вползали религиозные сомнения, – «на некоторое время он успокоился на каком-то неясном деизме – эстетическом и свободном». Однако все это писано в позднюю пору, когда религиозная жизнь у Леонтьева приняла суровый, аскетический характер. Так, в воспоминаниях о своей матери Леонтьев с искренним удовлетворением пишет о себе: «Позднее, юношей, и я заплатил дань европейскому либерализму, но и в эту бестолковую пору я ни разу – ни кощунственной насмешкой, ни резкими доводами плохой либеральной философии не оскорбил идеалов моей матери».
Бесспорно одно: когда Леонтьев пережил «перелом», он «возвратился» к ранней религиозной жизни (хотя она и приняла уже после перелома новый характер); но по существу религиозный перелом был лишь переходом от детской религиозности к зрелой. Сам Леонтьев говорит[18] о пережитом им переломе, что это было «страстное обращение к личному Православию». Личное потрясение, которого мы еще коснемся, закончило глубокий процесс, шедший в Леонтьеве с юности, закончило период двойственности в пользу религиозной твердости, но это была лишь последняя стадия в его религиозном развитии, а не «возникновение», не «рождение» религиозных исканий.
Духовный мир Леонтьева с самого раннего детства был обвеян религиозными переживаниями, но они хотя и затрагивали глубину
422 XIX ВЕК
души, но все же преимущественно были обращены к «внешним формам» церковной жизни, как признавался сам Леонтьев в упомянутом письме к В.В. Розанову. Еще мальчиком, Леонтьев полюбил богослужения, эстетически жил ими, – и как раз его эстетическое восприятие церковности, эстетическая обращенность к Церкви были выражением внутренней цельности, хотя и не критической, наивной, но подлинной. Леонтьев не дышал в детстве воздухом отравленной секуляризмом культуры; он впитал в себя все содержание культуры под эгидой эстетического любования Церковью, еще не думая о внутренних диссонансах в культуре. Мы видели, что он характеризует в поздних воспоминаниях раннюю религиозность, как «неясный деизм». Но деизм характеризуется выпадением чувства Промысла, отсутствием идеи непосредственного участия Бога в нашей жизни. Это-то и было у Леонтьева в юности, – и оттого перелом в нем и переживался, как «личное Православие», как сознание личной связи с Богом.
Насколько «наивным» было религиозное сознание в юности у Леонтьева, это особенно ясно из того, что эстетический момент вытеснял и подавлял в нем моральную установку. Сам Леонтьев так говорит об этом, вспоминая свои первые художественные произведения: «в то время мало-помалу подкрадывалась к уму моему та вредная мысль, что нет ничего безусловно нравственного, а все – нравственно или безнравственно только в эстетическом смысле». Было бы страшно неправильно думать о личном «аморализме» Леонтьева, об отсутствии у него моральных движений, к чему порой склоняются писавшие о Леонтьеве, когда вспоминают о его «антигуманизме». Дело не в отсутствии моральных движений в его душе[19], а в том, что в религиозном сознании Леонтьева эстетический момент превалировал. Через этот-то эстетический склад души, незаметно для религиозного сознания, то есть не разрывая с ним, вливалась в душу Леонтьева незаметно культура секуляризма. Оставаясь религиозным, Леонтьев позже жадно впитывает в себя все содержание секулярной культуры, – и весь период от юности до перелома характеризуется у него дисгармоническим сочетанием внерелигиозной и антирелигиозной культуры с внешней верностью Церкви. Невозможность удержаться при таком дисгармоническом сочетании разнородных начал и вела неизбежно к кризису – к выбору между подлинно религиозным и безрелигиозным отношением к миру и культуре.
Вот как сам Леонтьев описывает это время, когда душа его жадно впитывала все содержание культуры, о «борьбе поэзии с моралью»[20]: «Сознаюсь, у меня часто брала верх первая, не по недостатку естественной доброты и честности (они были сильны от
423 ЧАСТЬ II
природы во мне), а вследствие исключительно эстетического мировоззрения. Гете, Байрон, Беранже, Пушкин, Батюшков, Лермонтов... с этой стороны в высшей степени развратили меня... Из человека с широко и разносторонне развитым воображением только поэзия религии может вытравить поэзию изящной безнравственности»... В последних – кратких, но ярких – словах очень верно передана самая глубина той «эстетической установки», которая в европейской культуре стала слагаться еще с середины XVIII века[21]. Эстетический гуманизм, нашедший свое выражение в Гумбольдте и Шиллере (Schone Seele), только прикрывал внутреннее разложение морали. Незаметная ядовитая струя аморализма действительно гораздо сильнее там, где она прикрыта красотой и изяществом формы. После Гоголя и Достоевского (отчасти – Толстого с его трактатом об искусстве) в русской литературе нужно ли было выявлять разнородность эстетического и морального начала? Но коренной этицизм русских мыслителей, русских деятелей искусства вообще не раз прикрывал эту разнородность благодушным оптимизмом... Леонтьев сурово характеризует всю эту духовную атмосферу, как «поэзию изящной безнравственности», но так он думал уже после религиозного перелома. До этого времени его религиозное чувство нисколько не настораживало его против «поэзии изящной безнравственности». В том же письме к Александрову находим следующие строки[22]: «Я (до своего религиозного перелома) очень любил Православие, его богослужение, его историю, его обрядность, любил и Христа; чтение Евангелия и тогда, при всем глубоком разврате моих мыслей, и тогда меня сильно трогало. Любил и любовь к ближним в смысле сострадания, снисхождения, благотворительности, – но и в смысле сочувствия всяким страстям...» В этом благодушном сочетании доброты и «изящной безнравственности» под общим покровом любви к церковности все же чисто эстетический момент доминировал над всем. Можно без преувеличения сказать: влияния секулярной культуры изнутри меняли весь его духовный строй, будучи прикрыты эстетизмом и благодушной религиозностью («розовым христианством», как позже выражался Леонтьев о Достоевском и Толстом). В одном из ранних художественных произведений Леонтьева герой (в котором часто находят автобиографические черты самого Леонтьева) говорит: «Нравственность есть только уголок прекрасного, одна из полос его».
Выпадение морального начала из общего понимания жизни было лишь последовательным проведением примата эстетической позиции, – примата, охраняемого авторитетом церковности. Незамет-
424 XIX ВЕК
но для себя Леонтьев оказался, по существу, в плену секулярного эстетизма, то есть уже отделившегося от этики, а следовательно, и от религиозной сферы в ее основе. То, что внешний покров церковности владел попрежнему душой Леонтьева, не могло закрыть глаза на постепенное омертвение религиозной сферы (ввиду выпадения морального начала). В этом и состояла завязка религиозного кризиса у него.
Сам Леонтьев рассказывает о религиозном кризисе своем в следующих словах[23]: «В основе всего лежала, с одной стороны, философская ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни (Петербург, литературная пошлость, железные дороги, пиджаки и цилиндры, рационализм и т.п.), а, с другой стороны, – эстетическая и детская приверженность к внешним формам Православия; прибавьте к этому случайность опаснейшей и неожиданной болезни». В Леонтьеве во время болезни вспыхнули «личная вера» в Бога, в заступничество Божией Матери, к Которой он обратился с горячей молитвой. Через два часа он был уже здоров, а на третий день уже был на Афоне, где хотел постричься в монахи. Страх смерти вызвал наружу дремавшую в нем веру. «Я смирился, – пишет он, – и понял сразу высшую телеологию случайности. Физический страх прошел, а духовный остался, – с тех пор я от веры и страха Господня отказаться уже не могу». Этот «страх Господень» был не чем иным, как возвратом к морали, к морали уже мистической, всецело и до конца определяемой религиозным пониманием жизни. Однако это торжество религиозного начала с самого начала было связано с подозрительным отношением к современной культуре. Любопытны слова Леонтьева по этому поводу: «После страстного обращения моего к личному Православию моя личная вера почему-то вдруг закончила мое политическое и художественное воспитание. Это и до сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и непонятным». Это был настоящий кризис в религиозном сознании, возврат к подлинной вере в Бога, возврат к морали мистической и решительный разрыв с системой секулярной культуры.
Теперь, имея в виду этот религиозный перелом, нам легче будет понять идейную диалектику Леонтьева.
5. Ключ к этой идейной диалектике надо искать совсем не в историософских или политических взглядах Леонтьева, а в его антропологии, которая (в итоге его нового религиозного сознания) оказалась в решительной оппозиции к оптимистическому пониманию человека в секулярной идеологии, к вере в человека. Он не раз очень остро восстает против «антрополатрии», – «новой веры в земного человека и в земное человечество, – в идеальное, самостоятельное, автономическое достоинство лица... (Все это есть вы-
425 ЧАСТЬ II
ражение) того индивидуализма, того обожания прав и достоинств человека, которое воцарилось в Европе с конца XVIII века»[24].
«Европейская мысль теперь поклоняется человеку потому только, что он – человек»[25]. Это восстание против абсолютирования человека в современной культуре попадает, конечно, в центральную точку секуляризма, который отвергает Церковь во имя самодостаточности человека. Для Леонтьева для такого возвеличения человека нет ни эмпирических, ни метафизических данных. В своей автобиографии он пишет[26]: «Если я смирился, то никак не потому, что я в свой собственный разум стал меньше верить, а вообще в человеческий разум». «Разлитие рационализма (другими словами, распространение больших против прежнего претензий на воображаемое понимание) приводит лишь к возбуждению разрушительных страстей»[27], «Наивный и покорный авторитетам человек, – тут же пишет Леонтьев, – оказывается, при строгой поверке, ближе к истине, чем самоуверенный и заносчивый человек». «Свободный индивидуализм («который фактически подменяется отвратительным атомизмом)[28] губит современные общества»[29]. Таких выписок можно было бы набрать еще немало – и все они выражают решительную оппозицию Леонтьева тому антропоцентризму, который так глубоко связан с системой секуляризма и который так силен именно в русской мысли, в русской душе. Неверие в человека, в человеческий разум, в современную культуру с ее «поэзией изящной безнравственности» тем сильнее у Леонтьева, что он, как мы только что видели, в своей собственной жизни пережил действие «таинственных и непонятных» сил. «Я нахожу теперь (письмо в «Автобиографии»)[30], что самый глубокий, блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше». Любимой мыслью Леонтьева становится «исторический фатализм», признание «невидимых сил, таинственных и сверхчеловеческих»[31]. «Тяжкие, тернистые высоты христианства»[32] впервые бросают надлежащий свет на человека, на его путь, – и именно христианство кажется Леонтьеву решительно несоединимым с культом человека, с верой в человека. Леонтьев с небывалой силой в русской литературе ставит вопрос о спасении, – и хотя сам он постоянно подчеркивает, что понимает его в смысле трансцендентном, потустороннем, но если вчитаться в его сочинения, то становится ясным, что его интенция
426 XIX ВЕК
шире его формулы. Леонтьев отказывается трактовать проблему человека, проблему его жизни лишь в отношении к отрезку его земной жизни. Он глубоко живет сознанием, что человек живет и в потустороннем мире и что его жизнь там зависит от жизни здесь. Это коренное христианское убеждение, со времени перелома целиком проникающее в мысль и душу Леонтьева, определяет его отношение к ходячей утилитарной морали, к буржуазному идеалу. Отвращение к духовному мещанству, к внешнему равнению определяется, конечно, и его эстетическим отталкиванием от современности, но дело не в одной эстетике. Часто говорят, что у Леонтьева «в его неоромантизме» мы имеем (идущее от Ап. Григорьева) «эстетическое перетолкование Православия»[33], – в этом есть доля правды, но еще важнее почувствовать то, что само эстетическое восприятие мира и жизни вдохновляется у Леонтьева религиозным сознанием. Тот же историк[34] позволяет себе сближать Леонтьева с К. Бартом[35] за то, что в центре его религиозного сознания была идея спасения: «Не истины искал Леонтьев в христианстве и вере, но только спасения». Это «только» удивительно у богослова, словно забывшего, что сотериологический мотив всегда как раз и был главным критерием в исследовании христианской истины.
Во всяком случае, Леонтьев действительно мог пылать «философской ненавистью» к современной культуре, то есть не одним только эстетическим отталкиванием, но и «философским» отвержением ее, то есть отвержением ее «смысла», построяемого вне идеи спасения, вне идеи вечной жизни. Современность, заполненная суетливыми заботами о том, как на земле, и только на земле, устроить жизнь, отрывающая дух от мысли о вечной жизни, стала чужда Леонтьеву прежде всего религиозно. Эстетическая мизерность упоения здешней жизнью могла открыться только христианскому сознанию, и если Леонтьев с его настойчивым приматом проблемы спасения остался мало услышанным (и доныне), то все же должно признать всю силу и глубину его религиозного сознания. Странно, что почти никто (кроме Бердяева) не почувствовал этического пафоса у Леонтьева. Ведь идея спасения есть по существу своему чисто этическая идея, только обращенная не к одной земной, но и загробной жизни. Правда, у Леонтьева постоянно мы встречаем противоположную крайность – для него все мелочно и пусто в здешней жизни, и он легко впадает в соблазнительный антигуманизм. Но в свете христианства (то есть идеи о вечной жизни) для него бледнеет и эстетическая сфера в жизни. Он отвергает «поэзию изящной безнравственности», а в «Автобиографии» однажды очень остро высказался в том смысле, что лишь идея образа
427 ЧАСТЬ II
Божия в человеке может примирить нас с пошлостью «множества прозаических, неумных, тошных людей»[36]. Это значит, что в свете религиозном еще резче и болезненнее выступает эстетическая мизерность человека.
Леонтьев (как и Ницше, с которым так часто его сравнивают) отталкивался от современности, от современного человека не столько во имя эстетического идеала, сколько, наоборот, его эстетическая «придирчивость» определялась слишком высоким представлением религиозного порядка о «настоящем» человеке. В антропологии Леонтьева мы видим борьбу религиозного понимания человека с тем обыденным в секуляризме его пониманием, которое не ищет высоких задач для человека, не измеряет его ценности в свете вечной жизни, а просто поклоняется человеку вне его отношения к идеалу. В антропологии этическая и эстетическая придирчивость Леонтьева определяется именно его религиозной установкой. Все это станет еще яснее, если мы глубже войдем в этические размышления Леонтьева.
6. Об аморализме Леонтьева постоянно говорят все, кто пишет о нем, – между тем тут имеет место крупнейшее недоразумение, повод к которому, впрочем, подает сам Леонтьев. Возьмите, например, серию его статей «Наши новые христиане» (о Толстом и Достоевском), где так остры и резки выпады его против «сентиментального, розового христианства», где на разные лады утверждается, что «гуманность новоевропейская и гуманность христианская являются, несомненно, антитезами»[37]. Материалов для утверждения «аморализма» Леонтьева можно найти очень много в его сочинениях. Постоянно говорят даже о «полной атрофии морального чувства» у него[38].
Что же мы находим на самом деле? Леонтьев решительно различает (до Ницше!) «любовь к ближнему» и «любовь к дальнему» (к человечеству вообще). В первой идет дело о реальном живом человеке, а не о «собирательном и отвлеченном человечестве» с его «многообразными и противоречивыми потребностями и желаниями»[39]. Первую любовь (к человеку) Леонтьев горячо защищает, вторую (к человечеству) страстно высмеивает, – за ее надуманность и неправду, за непонимание «непоправимого трагизма жизни». Все те места в сочинениях Леонтьева, в которых мы встречаемся с проявлениями «аморализма», действительно относятся только к «дальним», к «человечеству вообще» и связаны с общей историософской концепцией его, которой мы и коснемся дальше. Однако и в
428 XIX ВЕК
отношении любви к «ближнему» Леонтьеву чужда всякая «близорукая сентиментальность», – он (как и Достоевский) считает страдание неизбежным и очень часто целительным моментом жизни. Леонтьев едко высмеивает то «утешительное ребячество», которое успокаивает себя в благодушном оптимизме, он зовет обратиться к «суровому и печальному пессимизму, к мужественному смирению перед неисправимостью земной жизни»[40], отвергает «безумную религию эвдемонизма»[41].
С легкой руки самого Леонтьева, часто говорят о «трансцендентном эгоизме» у него, то есть признают, что забота о личной загробной судьбе как бы отодвинула, подавила в нем всякое непосредственное моральное чувство. Верно в этом лишь то, что проблема спасения, как мы уже говорили, приобрела в душе Леонтьева центральное значение, но вовсе не в чисто эгоистическом своем моменте: идея спасения освещает для Леонтьева основной вопрос историософии и даже политики. Мы увидим это далее.
Для понимания этических воззрений Леонтьева очень существенно его учение о любви. Восхваляя личное милосердие, Леонтьев категорически утверждает, что «та любовь к людям, которая не сопровождается страхом перед Богом, не зиждется на Нем, – такая любовь не есть чисто христианская»[42]. Без страха Божия любовь к людям теряет свой глубокий источник, легко превращается в сентиментальность, в поверхностную жалость. Эта «естественная» доброта – субъективна, часто – ограничена, поэтому только та любовь к людям, которая питается из религиозного родника, ценна и глубока, – и доступна даже черствым натурам, если они живут верой в Бога»[43]. Очень также существенно, по Леонтьеву, различать любовь моральную и любовь эстетическую[44], – первая и есть подлинное милосердие, а вторая просто «восхищение». Для Леонтьева любовь к дальнему (лежащая в основе всего европейского гуманизма с его идеалом всеобщего благополучия) есть как раз мечтательное восхищение перед «идеей человека вообще», – ни к чему не обязывающее и ни к чему не зовущее поклонение человечеству. Тут вовсе и нет добра, – оттого в новейшем гуманизме есть много пылкости, переходящей в революционизм, но нет подлинного добра. Леонтьев очень глубоко почувствовал мечтательность в идеале «всеобщего» благополучия и никакой подлинно моральной ценности в этом идеале он не видел. Вся едкая критика пушкинской речи Достоевского у Леонтьева основана на том, что «лихорадоч-
429 ЧАСТЬ II
ная забота о земном благе грядущих поколений»[45] есть упрощение трагической темы истории[46]. В гуманизме нового времени Леонтьев чувствовал «психологизм», сентиментальность; сам же он чувствовал «потребность более строгой морали»[47]. Внутренняя суровость, присущая действительно Леонтьеву после его религиозного перелома, совсем не означает выпадения морали, а определяется сознанием, что в моральном сознании нового времени скрыто много подлинной (хотя и «изящной») безнравственности. С другой стороны, «крикливый гуманизм» нового времени есть простое порождение религиозного и историософского имманентизма (замысла «быть добрым без помощи Божией»). Если мы имеем в виду понять диалектику идей у Леонтьева, а не заниматься обличениями, как это мы находим почти у всех, кто писал о нем, то надо принимать во внимание, что для него моральная правда (во втором периоде жизни) состояла совсем не в том, чтобы не было страданий в человечестве, а в том, чтобы осуществить в жизни и в истории таинственную волю Божию. Мысль о том, что в истории мало приложим критерий личной морали, не есть мысль a propos у него, а один из принципов его мировоззрения. Мы сейчас перейдем к этому, а пока еще раз подчеркнем: моральные идеи Леонтьева пронизаны сознанием испорченности современного человека и современной культуры (с ее «поэзией изящной безнравственности»). Леонтьев гораздо более моралист, чем эстетизирующий мыслитель (как его изображают), но его мораль, суровая, окрашенная сознанием трагичности жизни, вытекала из его религиозного восприятия современности.
[1] Наиболее полную биографию Леонтьева читатель найдет в книге Бердяева К.Н. Леонтьев, Paris, 1926. Со времени появления книги Бердяева новых биографических материалов, насколько мне известно, опубликовано не было, кроме очень ценной автобиографии Леонтьева («Моя литературная судьба». Литературное наследство. Москва, 1935, – т. 22— 24, стр. 427—496). Кроме книги Бердяева, см. Леонтьев. Страницы воспоминаний (изд. 1922); сборник под заглавием «К.Н. Леонтьев», где есть статья Коноплянцева, посвященная биографии Леонтьева. Там же напечатана замечательная статья о нем В.В. Розанова («Неузнанный феномен»). Существует (судя по указанию в Литературном наследстве», стр. 472, примеч. 3) неизданная, составленная самим Леонть-евым биография («Хронология моей жизни»).
Сочинения Деонтьева вышли в 9 томах (1913—1914), 10-й том был уже готов к печати, но начавшаяся война приостановила все издание. Письма Леонтьева еще не изданы полностью, насколько мне известно (см. библиографию в книге Бердяева и в книге А г г е е в а «Христианство и его отношение к благоустроению земной жизни». Опыт критического изучения и богословской оценки учения К.Н. Леонтьева). Для оценки Леонтьева см. статью С. Булгакова «Победитель – побежденный» (сборник «Тихие думы» 1918). См. еще о. Ф у д е л ь, Леонтьев и Вл. Соловьев (Русская мысль, 1917 XI—XII); статью Л.А. 3 а н д е р а «Учение Леонтьева о прогрессе» (оттиск из журнала «Восточное обозрение» за 1921 г.); Massaryk. Op. cit., В. II, стр. 209—221; Ф л о р о в-с к и и, Op. cit., стр. 300—308; см. мою книгу «Русские мыслители и Европа» гл. VI. Статьи С. Т р у-б е ц к о г о «Разочарованный славянофил-» (Собр. соч., т. I, стр. 173—312) и П. Милюкова «Разложение славянофильства» (Сборник «Из истории русской интеллигенции», а также в «Вопросах филос. и психол.», 1893, т. XVIII, стр. 46—97) дают очень мало для правильной оценки Леонтьева.
[2] Леонтьев. Соч., т. III, стр. 397 (повесть «Египетский голубь»).
[3] К этому как раз периоду и относится его автобиографическая статья «Моя литературная судьба», напечатанная в «Литературном наследстве».
[4] Жена Леонтьева пережила его и скончалась уже после революции в 1917 г. (см. Лит. наел., стр. 493, прим. 92).
[5] См. Соч. Вл. Соловьева, т. VI.
[6] Б е р д я е в. Константин Леонтьев, стр. 8. Сам Леонтьев однажды сам себя назвал славянофилом (Соч., т. VI, стр. 118), но лишь в смысле любви к своеобразию культуры России. Ср. также Лит. наел., стр. 451.
[7] Флоровский. Op. cit., стр. 305.
[8] Massaryk. Op. cit., s. 215.
[9] Карлейлъ Томас (1795—1881), английский философ, писатель, историк.
[10] 'Леонтьев. Соч., т. V, стр. 420 (Прим.): «Главным основанием служила мне книга Данилевского». Несколько дальше (Ibid., стр. 433), Леонтьев называет книгу Данилевского «истинно великой». Ср., т. VI, стр. 335.
[11] См. Лит. наел., стр. 479. Примеч.
[12] Булгаков в своей статье о Леонтьеве (Тихие думы, стр. 117) справедливо говорит, что Леонтьев «лучше и беспощаднее умел увидеть на лице Европы черты торжествующего мещанства».
[13] Б е р д я е в. Статья о Леонтьеве в сборнике Sub specie aeternitatis (1907), стр. 309.
[14] Цитирую по «Труд. К. Дух. акад.» (1909, IV, стр. 579).
[15] Ibid., VI, стр. 323.
[16] Ibid., стр. 301.
[17] Бердяев, Ibid., стр. 12.
[18] Письмо к Розанову (Рус. вести. 1903, VI).
[19] Очень хорошо и верно говорит Бердяев (Ibid., стр. 146, passim.) о «серьезном нравственном характере» в Леонтьеве.
[20] Переписка Леонтьева с Александровым (Бог. вестник, 1914, III, стр. 456).
[21] См. упомянутую уже прекрасную работу Obernauer. Der aestetische Mensch md. deutsch. Luteratur.
[22] Бог. вестник, 1914, III, стр. 458. Примеч.
[23] Цитирую поАггееву (Op. cit., VI, стр. 296).
[24] Соч., т. VIII, стр. 160.
[25] Соч., т. VII, стр. 132.
[26] Лит. наслед., стр. 467.
[27] Соч., т. V, стр. 237.
[28] Соч., т. VII, стр. 169.
[29] Соч., т. VI, стр. 21.
[30] Лит. наслед., стр. 465.
[31] Соч., т. VI, стр. 121.
[32] Литер, наслед., стр. 465.
[33] Флоровский, op. cit., стр. 305.
[34] Ibid., стр. 304.
[35] Барт Карл (1886—1968), швейцарский протестантский теолог, основатель диалектической теологии.
[36] Лит. наел., стр. 455. Примеч.
[37] Соч. т. VIII, стр. 203.
[38] 3 а н д е р. Константин Леонтьев о прогрессе (оттиск из «Рус. обозрения», 1921 г.), стр. 9. Булгаков считает Леонтьева «этическим уродом» – Тихие думы, стр. 119.
[39] Соч., т. VIII, стр. 207.
[40] Ibid., стр. 189.
[41] Соч., т. V, стр. 251.
[42] Ibid., стр. 159.
[43] Ibid., стр. 179.
[44] Это – очень важное для понимания Леонтьева различение. См. стр. 178—181.
[45] Ibid., стр. 189.
[46] Ibid., стр. 203.
[47] Бог. вестник, 1914, III, стр. 457 (Письмо к Александрову).